Чего же ты ждешь, Текилу с утра Или просто звонка?
Человек — как роман — до самой последней страницы не знаешь, чем кончится. Иначе не стоило бы и читать.

Уж лучше бы молчала — это было совершенно ни к чему. Вообще эта милая О… как бы сказать… у ней неправильно рассчитана скорость языка, секундная скорость языка должна быть всегда немного меньше секундной скорости мысли, а уже никак не наоборот.

Ближе — прислонившись ко мне плечом — и мы одно, из нее переливается в меня — и я знаю, так нужно. Знаю каждым нервом, каждым волосом, каждым до боли сладким ударом сердца. И такая радость покориться этому «нужно». Вероятно, куску железа так же радостно покориться неизбежному, точному закону — и впиться в магнит. Камню, брошенному вверх, секунду поколебаться — и потом стремглав вниз, наземь. И человеку, после агонии, наконец вздохнуть последний раз — и умереть.

Во мне теперь очень тихо и пусто — как в доме, когда все ушли и лежишь один, больной, и так ясно слышишь отчетливое металлическое постукивание мыслей.

Свобода и преступление так же неразрывно связаны между собой, как… ну, как движение аэро и его скорость: скорость аэро=0, и он не движется; свобода человека=0, и он не совершает преступлений. Это ясно. Единственное средство избавить человека от преступлений — это избавить его от свободы.

— Я ненавижу туман. Я боюсь тумана.

— Значит — любишь. Боишься, потому что это сильнее тебя, ненавидишь — потому что боишься, любишь, потому что не можешь покорить это себе. Ведь только и можно любить непокорное.

И дальше сам с собою: почему красиво? Почему танец красив? Ответ: потому что это н_е_с_в_о б_о_д_н_о_е движение, потому что весь глубокий смысл танца именно в абсолютной, эстетической подчиненности, идеальной несвободе. И если верно, что наши предки отдавались танцу в самые вдохновенные моменты своей жизни (религиозные мистерии, военные парады), то это значит только одно: инстинкт несвободы издревле органически присущ человеку, и мы, в теперешней нашей жизни — только сознательно…

Они могли творить только доведя себя до припадков «вдохновения» – неизвестная форма эпилепсии.

Ну что «если бы»? Что «если бы»? Опять ее старая песня: ребенок.


Вот я — сейчас в ногу со всеми — и всё-таки отдельно от всех. Я ещё весь дрожу от пережитых волнений, как мост, по которому только что прогрохотал древний железный поезд. Я чувствую себя. Но ведь чувствуют себя, сознают свою индивидуальность — только засоренный глаз, нарывающий палец, больной зуб: здоровый глаз, палец, зуб — их будто и нет. Разве не ясно, что личное сознание — это только болезнь.

Вдруг — рука вокруг моей шеи — губами в губы… нет, куда-то ещё глубже, еще страшнее… Клянусь, это было совершенно неожиданно для меня, и, может быть, только потому… Ведь не мог же я — сейчас я это понимаю совершенно отчетливо — не мог же я сам хотеть того, что потом случилось.
Нестерпимо-сладкие губы (я полагаю — это был вкус «ликёра») — и в меня влит глоток жгучего яда — и ещё — и ещё… Я отстегнулся от земли и самостоятельной планетой, неистово вращаясь, понёсся вниз, вниз — по какой-то не вычисленной орбите…

Вчерашний день был для меня той самой бумагой, через которую химики фильтруют свои растворы: все взвешенные частицы, всё лишнее остаётся на этой бумаге. И утром я спустился вниз начисто отдистиллированный, прозрачный.

Я обернулся. Она была в легком, шафранно-желтом, древнего образца платье. Это было в тысячу раз злее, чем если бы она была без всего. Две острые точки — сквозь тонкую ткань, тлеющие розовым — два угля сквозь пепел. Два нежно-круглых колена…

— А какую же ты хочешь последнюю революцию? Последней — нет, революции — бесконечны. Последняя — это для детей: детей бесконечность пугает, а необходимо — чтобы дети спокойно спали по ночам…

Вы, конечно, правы: я — неблагоразумен, я — болен, у меня — душа, я — микроб. Но разве цветение — не болезнь? Разве не больно, когда лопается почка? И не думаете ли вы, что сперматозоид — страшнейший из микробов?

Тем двум в раю – был предоставлен выбор: или счастье без свободы, или свобода без счастья — третьего не дано. Они, олухи, выбрали свободу, и что же: понятно – потом века тосковали об оковах.

Все женщины – губы, одни губы.

Верите ли вы в то, что вы умрете? Да, человек смертен, я – человек: следовательно… Нет, не то: я знаю, что вы это знаете. А я спрашиваю: случалось ли вам поверить в это, поверить окончательно, поверить не умом, а телом, почувствовать, что однажды пальцы, которые держат вот эту самую страницу, — будут желтые, ледяные…
Нет: конечно, не верите – и оттого до сих пор не прыгнули с десятого этажа на мостовую, оттого до сих пор едите, перевертываете страницу, бреетесь, улыбаетесь, пишете…

Нож – самое прочное, самое бессмертное, самое гениальное из всего, созданного человеком. Нож был гильотиной, нож — универсальный способ разрешить все узлы, и по острию ножа идет путь парадоксов – единственно достойный бесстрашного ума путь…

<…> естественный путь от ничтожества к величию: забыть, что ты – грамм и почувствовать себя миллионной долей тонны…

Даже у древних – наиболее взрослые знали: источник права – сила, право – функция от силы.

<…> и математика, и смерть – никогда не ошибаются.

Человек перестал быть диким животным только тогда, когда он построил первую стену. Человек перестал быть диким человеком только тогда, когда мы построили Зеленую Стену, когда мы этой Стеной изолировали свой машинный, совершенный мир – от неразумного, безобразного мира деревьев, птиц, животных…

Я не боюсь этого слова – «ограниченность»: работа высшего, что есть в человеке – рассудка – сводится именно к непрерывному ограничению бесконечности, к раздроблению бесконечности на удобные, легко переваримые порции – дифференциалы. В этом именно божественная красота моей стихии – математики.

Не смешно ли: знать садоводство, куроводство, рыбоводство (у нас есть точные данные, что они знали все это) и не суметь дойти до последней ступени этой логической лестницы: детоводства. Не додуматься до наших Материнской и Отцовской Норм.

Древний Бог – создал древнего, т. е. способного ошибаться человека – и, следовательно, сам ошибся.

Вы найдете, вы будете счастливы, — вы обязаны быть счастливыми, и уже недолго вам ждать.

Праздник — только с нею, только тогда, если она будет рядом, плечом к плечу. А без нее — завтрашнее солнце будет только кружочком из жести, и небо — выкрашенная синим жесть, и сам я…

Улыбка есть нормальное состояние нормального человека.

Я не способен на шутки — во всякую шутку неявной функцией входит ложь.

Но не ясно ли: блаженство и зависть — это числитель и знаменатель дроби, именуемой счастьем.

Мне пришла идея: ведь человек устроен так же дико, как эти вот нелепые «квартиры», человеческие головы непрозрачны, и только крошечные окна внутри — глаза.

Знание, абсолютно уверенное в том, что оно безошибочно, — это вера.

Расскажи что-нибудь детям — все до конца. А они все-таки непременно спросят: «А дальше, а зачем?». Дети — единственно смелые философы.

Вспомните: синий холм, крест, толпа. Одни — вверху, обрызганные кровью, прибивают тело к кресту; другие — внизу, обрызганные слезами, смотрят. Не кажется ли вам, что роль тех, верхних, — самая трудная, самая важная. Да не будь их, разве была бы поставлена вся эта величественная трагедия? Они были освистаны темной толпой: но ведь за это автор трагедии — Бог — должен еще щедрее вознаградить их. А сам христианский, милосерднейший Бог, медленно сжигающий на адском огне всех непокорных — разве Он не палач? И разве сожженных христианами на кострах меньше, чем сожженных христиан? А все-таки — поймите это, все-таки этого Бога веками славили как Бога любви. Абсурд? Нет, наоборот: написанный кровью патент на неискоренимое благоразумие человека.

@темы: прочитанное.